Умер Дмитрий Александрович Пригов — поэт, прозаик, художник, скульптор…
Он предпочитал называть себя «работник культуры», и в его устах этот советский штамп наполнялся совсем другим смыслом. Автора «Милицанера» вспоминает его друг, писатель Владимир Сорокин.
Материал подготовила Нина Иванова
Пригов ушел, и теперь нам предстоит его по-новому оценивать и жить уже с другим Приговым, который принадлежит не миру живых людей, а истории литературы и культуры. Я до сих пор не осознал эту потерю, но она уже надвигается, как беспощадная стихия, и я чувствую, что за этим грядет острая тоска по Дмитрию Александровичу.
Мы с ним познакомились в 1979 году. Я видел его на выступлении в одном из московских салонов. Нас познакомил Эрик Булатов. Пригов уже тогда был звездой литературного андеграунда, о нем говорили, спорили, им восхищались, по его поводу негодовали. На меня он произвел очень сильное впечатление. Чувствовалось, что это живое и новое, что то, что он делал, раздвигало границы современной поэзии и давало возможность по-новому взглянуть на советский мир, в котором мы жили. Если до этого этот мир был либо прекрасным в произведениях соцреалистов, либо ужасным и мрачным в произведениях шестидесятников и диссидентствующих литераторов, то у Пригова он был метафизичен. У дивительный взгляд Пригова просвечивал советское время и делал советский мир, советскую эстетику прозрачной. Сквозь нее мы видели очертания вечности. В этом не было никакого пафоса по отношению к «совку», никакой эстетизации его. Наоборот, «совок» после этого высыхал и сморщивался, но это был абсолютно новый взгляд на окружающее.
После этого мы уже встретились приватно в Беляево у него на кухне. Я принес ему свои первые рассказы. Мне было тогда 24 года. Он их прочитал и одобрил. Я помню прекрасно, как мы сидели пили чай earl greу зимой, и, поглядывая в окно, он сказал, что ему интересно, как я буду развиваться.
После этого началась почти тридцатилетняя дружба, и я был счастлив, что Пригов существует, потому что в этом человеке, как в сложно устроенном мире, было много-много всего. Он был очень многослоен. Это был настоящий человек культуры. Он не ограничивался поэзией. Он разворачивался легко в любую сторону, к любому жанру и создавал там удивительные, ни на кого не похожие вещи.
Вообще он ни на кого не оглядывался. Пригов был по-настоящему внутренне свободным творцом и поэтому сделал так много разного и оставил нам такое громадное наследство.
Но помимо этого Дмитрий Александрович был важен для меня и для всех людей, которые его знали как человека. Он был удивительным, всегда спокойным и уравновешенным, никогда не выходящим из себя, но при этом невероятно живым, отзывчивым и участливым. С ним можно было говорить о чем угодно, начиная от французской философии и кончая футболом. Кстати, в юности он играл в футбол в заводской команде, был голкипером.
Я не знаю человека более разносторонних интересов. Этот мир был ему страшно любопытен. В нем было что-то ангельское: он как некий неземной наблюдатель стоял на земле и смотрел на мир пристально и с невероятным интересом. Это постоянно ощущалось. Еще у него было удивительное качество — он был внутренне вечно юным. На нем не лежал груз поколений, как обычно.
Он родился в 1940 году, за год до войны. Он рассказывал про пленных немцев, которых видел в Москве, про похороны Сталина и так далее, но не остался в том времени, как многие шестидесятники. Это был человек, внутренне идущий в ногу со временем, и это поражало. Ведь все мы как-то останавливаемся, и у каждого поколения есть некий предел приятия, открытия мира, удивления. Большинство творческих людей чтото изобретают, а потом происходит взрыв этого изобретения, за которым остается лишь эхо. И они всю оставшуюся жизнь уже живут этим эхом. Пригов каждый день мастерил маленькие атомные бомбочки и взрывал культурную рутину.
Это не только поражало, но успокаивало. Чехов говорил: «Мне спокойно писать, зная, что где-то рядом пишет Толстой». У меня было такое же чувство. На Дмитрия Александровича можно было внутренне опереться.
Мы как-то рано с ним стали общаться на равных. В нем не было никогда учительской позы, позы мэтра: мол, я-то старше. Он судил как человек, который делает то же самое. Потом, когда образовалась группа ЁПС, мы могли лишь радоваться успехам друг друга, были какие-то чисто профессиональные советы и соображения: это удалось лучше, это хуже и так далее.
Он оставил нам громадное наследство. Я вчера целый день его перечитывал, и делаю это уже совсем по-другому. Это другое чтение, оно дает очень много, и я думаю, что нам предстоит заново открывать Пригова.
.........................................................
***
Бог меня немножечко осудит А потом немножечко простит Прямо из Москвы меня, отсюда Он к себе на небо пригласит Строгий, бородатый и усатый Грозно глянет он из-под бровей: — Неужели сам все написал ты? — Что ты, что ты — с помощью Твоей! — Ну то-то же *** Женщина в метро меня лягнула Ну, пихаться — там куда ни шло Здесь же она явно перегнула Палку и все дело перешло В ранг ненужно-личных отношений Я, естественно, в ответ лягнул Но и тут же попросил прощенья — Просто я как личность выше был | ***
Вот спит в метро Милицанер И вроде бы совсем отсутствует Но что-то в нем незримо бодрствует То, что в нем есть Милицанер И слова тут не пророня Все понимают, что так надо Раз спит Милицанер — так надо То форма бодрствования Такая *** Подросткового утенка Задавил велосипед Жизнь устроена так тонко Жил утенок — теперь нет Смерть пристроила утенка Ну а что велосипед? — Он все ездит, он все давит На него управы нет | ***
Не хочет Рейган нас кормить Ну что же, сам и просчитается Ведь это там у них считается Что надо кушать, чтобы жить А нам не нужен хлеб его Мы будем жить своей идеею Он вдруг спохватится: а где они? А мы уж в сердце у него *** Коль смолоду честь не беречь Что к старости-то станется Увы — бесчестие одно И ничего-то больше Но если смолоду беречь И так беречь до старости — Одна сплошная будет честь И ничего-то больше |