«Я пытался бросить С вызов». 20 июля исполняется 70 лет уникальному мастеру отечественного кино, автору всего нескольких фильмов, каждый из которых стал важнейшей вехой в истории современного искусства, — Алексею Герману. Накануне юбилея обозреватель The New Times побеседовал с режиссером
Семьдесят лет — что-то для вас значит эта цифра?
Русские физиологи считали, что 70 лет — предел жизни мужчины. Маленький мальчик — вот я бегу, вот я учусь, вот пришел в театральный институт, к Товстоногову, вот я на студии, и это было, кажется, в прошлый понедельник… И вот мне семьдесят, и я старик. Ощущение не из приятных, но я надеюсь, что ты его тоже пройдешь.
Мы теряем искусство кино
В ваших фильмах, и особенно в материалах к новой картине «История арканарской резни» по роману Стругацких «Трудно быть богом», — старческой усталости не чувствуется. Скорее — вполне молодая злость. На что? На субботу и воскресенье мы со Светланой1 уезжаем за город и там смотрим разные картины: одни мы не видели никогда, другие, как «Амаркорд» или Тарковского, видели тысячу раз и знаем наизусть. Только поражаешься: мы теряем искусство кино и не замечаем этого. Смотрим кусочек с плачущим Кайдановским из «Сталкера» — на каком это уровне высочайшем! Наше и американское кино сейчас до этого дотянуться не может. Кино превратилось в зрелище для людей, которым лень читать, и поэтому литературные тексты для них разыгрываются при помощи артистов. Артисты от этого тоже гибнут.
Ваш новый фильм — реквием по обществу, которого в России нет и не будет, или по ушедшему кинематографу?
Я этим фильмом, конечно, пытался бросить вызов. Почему он так долго и мучительно делался, почему я потерял товарищей на этом фильме… Мы и «Проверкой на дорогах» бросали вызов — политический, «пожалейте русского человека». «Двадцать дней без войны» были вызовом всему лживому кинематографу Озерова2 и иже с ним. А теперь — вызов современному кино, для которого так важны тексты. Понимаете, Толстого надо читать, а не смотреть в кино. Или смотреть только в том случае, если понимаешь, что над текстом встало какое-то второе небо. Вот сегодня «После бала» будет выглядеть замечательно, а всего остального Толстого надо читать.
Вы ведь когда-то хотели снять фильм «После бала»?
Да, я мечтал об этом. Я хотел населить его всеми толстовскими героями, начиная с Пьера Безухова и кончая Анной Карениной. А «Братцы, помилосердствуйте!» как над Россией неслось, так и несется. Ну а как мне это осуществить? Нужно, чтобы нашелся человек, который даст на это деньги… Кстати, хоть я долго работал над этим фильмом, я не снимал дорогую картину. Мы получаем значительно меньшие зарплаты, чем на сериалах. Из того, как я медленно снимаю, сделали цирк, а ведь на Западе огромное количество замечательных режиссеров еще дольше работали — по десять, по двенадцать лет. Кому какое дело, что «Явление Христа народу» художник Иванов писал всю свою жизнь? Он же написал хорошую картину в результате. А рядом художник Иогансон написал много картин — как правило, плохих. Уж лучше одну хорошую.
Лапшин, Ермаш, КГБ
Вы говорите о вызове, который бросали своими фильмами, но ведь начиная с «Моего друга Ивана Лапшина» к вызову этическому прибавился еще и эстетический…
Кинематограф с самого начала, при переходе от немого кино к звуковому, потерял самостоятельность. Ведь немое кино себя не исчерпало, просто буржуи его отменили и ввели звуковое! И кино стало превращаться в театр кабуки — условное искусство. Когда-то Товстоногов показал мне заметку о человеке, который жил всю жизнь в Африке и, приехав в Англию, был образован, но никогда не видел кино и телевидения. Он пошел в кино и ничего не понял вообще. Я смотрю на женщину, она — на меня: значит, влюбился? Но это может только великий артист сыграть! Или это общая фраза. Монтаж: человек/хлеб — значит он голоден… Я старался от этого уйти. Почему надо обязательно перерезать планы?
Тот же план Алексея Петренко в «Двадцати днях без войны»: ведь на меня обрушились мои товарищи за то, что я снял триста метров и не перерезал нигде. «Зачем это пижонство? У кино есть свой язык!» Я говорю: «Да вы выдумали этот язык». Хотя в этом плане есть один надрез. Просто там мат, и слово «ёб» мы вырезали.
На святое руку поднимаете — на Эйзенштейна!
Я вообще не поклонник Эйзенштейна. Мне немножко смешно, когда я его смотрю, — кроме кадров, когда броненосец на нас идет. Мне кажется, что многое у него плохо сделано и человек лжет: не было никакого расстрела на одесской лестнице, не катились никакие коляски.
Магия одного имени Эйзенштейна бесспорна. А вы не боитесь, что магия имени Герман помешает зрителям смотреть ваши картины? Что будут дежурно восхищаться, а сквозь радикальный язык фильма «Хрусталев, машину!» так и не пробьются?
Я думаю, что время все расставит по своим местам. «Лапшин» тоже был безумно радикален, и газету «Известия» клеймили за то, что она этот фильм похвалила. Редакция получала тысячи писем, у них стояла коробка из-под большого телевизора, набитая этими письмами. А мне шли огромные пачки со штемпелем «КГБ». Ведь семь копий фильма разрешил выпустить Андропов после страшной жалобы, которую мы написали ему на Филиппа Тимофеевича Ермаша, что нами руководит дурак и вредитель искусства. Никаких связей у меня не было, но письмо дошло. Так вот, весь советский народ посылал письма в КГБ с требованием запретить мою картину, а КГБ — что им разбираться, если их начальник этот фильм разрешил, — все пересылал мне. Я заболевал от идиотизма: «Ничего не понятно, какие-то уши, градусники, формализм, издевательство!» Какойто огромный институт из Новороссийска собирал подписи под требованием, чтобы я никогда не приезжал в их город. Я с тех пор в Новороссийске и не был. А потом я встретил как-то человека, который сказал: «Леша, а что к тебе цеплялись? Посмотрел по телевизору «Лапшина» — простая и ясная картина! Что мы там нашли?»
Сейчас-то ситуация изменилась.
Стало еще сложнее. Мы завалены западной продукцией, которая сделана по специфическим законам и искусством не является, но законы свои на искусство распространяет. А я не могу делать кино по-другому, чем делаю. И в «Хрусталеве», и в новом фильме я пытался передать нашу эпоху и рассказать о своем детстве. Кому-то это нравится, со временем таких людей будет больше… Над художниками тоже смеялись, и они кончали с собой. В наше уже, брежневское, время нонконформисты от голода умирали и боялись свои работы кому бы то ни было показывать — только друг другу. Но я на судьбу не жалуюсь. Я как-то лежал и считал: получилось, что хороших людей мне в жизни встретилось больше, чем плохих. Довольно редкое явление.